Учить историю раннего средневековья казалось мне в университете не самым осмысленным занятием. Занимательно было узнавать, откуда свои названия получили Лотарингия и Ломбардия, как норманны закрепились в Сицилии, а латынь в Румынии, – но это море деталей никак не укладывалось в сюжет. Пока не дошло до появления устойчивых политических образований, программа предписывала запоминать какие-то малочисленные варварские племена, их вождей, маршруты миграций, битвы, которые мало что решали.
Познавательная ценность этой информации интерпретировалась преподавателями исходя из почтительного внимания к Европе, какой она стала в Новое время – а стала она мировым гегемоном. Мол, надо же понимать истоки могущества великих.
Генезис
Европа преуспела в том, чтоб мировидение модерна распространить по всему миру как оптимальное и универсальное. Но точно так же, как ко всему географически отдаленному не-модерному миру, Европа отнеслась и к миру, удаленному во времени – то есть к своей собственной истории. История интерпретировалась и транслировалась из реалий модерна; доминировало (а в отечественной истории и сегодня доминирует) намерение осмыслить прошлое как предпосылки настоящего, то есть как его генезис.
Поскольку политика определяла реалии мира модерна, она была положена в основание трактовок истории. Но политика – это не о власти вообще, не о социальности вообще; ядром политики Нового времени, начиная от Макиавелли, признается проблема завоевания, удержания и использования государственной власти (БСЭ). Государство, таким образом, признается как мерило политического (причем не только в советской политологии, но и в либеральной традиции западной политологии со времен А. Токвиля). Что же делать с эпохами, когда государства были эфемерны, а их значение преходящим? А ведь это не только эпоха раннего средневековья; это и та эпоха, которая начинается на наших глазах.
Можно еще понять, почему правомерно изучать предшествующее по политическим лекалам настоящего: по правде-то, всегда оказывается, что это лучшие лекала из тех, которыми владеет историк. Ведь процесс познания становится все более изощренным и выверенным. Ну, не разбирать же ранее средневековье в духе сводов Ямвлиха или, скажем, варварских Хроник от сотворения мира? Научное познание предполагает более осмысленные процедуры, нежели творческое переписывание. А наука вызревала в Новое время, и ее методологический инструментарий этим Временем задан. И не только осмысленность Нового времени, но и бессознательное Нового времени прокрались в науку: например, в виде национальных научных школ. Они не зависят от государств, от которых кормятся, нет?
Победивший получает право интерпретировать прошлое. Это право часто оправдывают необходимостью пояснить причины и корни победы, чтобы им могли воспользоваться и проигравшие. Но если толковать прошлое исходя из реалий настоящего, неизбежно редуцируются или маргинализируются те тренды и тенденции, которые не победили. Чаще всего их просто не замечают, и со временем забывают. В прошлом видят только зародыши настоящего, а не самодостаточную реальность, выстроенную на иных, нежели настоящее, основаниях.
Покуда живы старики – носители прошлого – это не реализуемо в полном объеме. Среди них обязательно находятся упрямцы, которые помнят нередуцированное прошлое. Этот дискурс предъявил, например, Филипп Арьес в удивительной книге «Время истории». Как выходец из роялистских кругов, он был по рождению носителем представления о Французской революции не как о прогрессивном и назревшем событии, а как о катастрофе, хаотически разрушившей мир, в котором мирно и гармонично сосуществовали разные сословия. Сословия не были для его семьи тем, что надлежало преодолеть; но победили те, кто ощущали потребность в таком преодолении.
Революция
Если политические лекала настоящего не всегда подходят для изучения прошлого, то уже тем более они сомнительны как мерило будущего – в прогнозировании. С этим сталкиваются аналитики уже и при изучении событий 2013-2014 гг. в Украине (что показано, в частности, в статье Сергея Климовского). Почему-то теоретические представления о революции не могут пояснить главное, хотя верно отмечают детали.
Не существует теории, которая может пояснить принципиально новое, небывалое. Большевистская революция, проходившая вроде бы по предварительно разработанной теории, в итоге решала вовсе непредусмотренные теорией марксизма задачи, и в результате породила такое количество толкований и новых теорий, что вряд ли может служить образцом революции «по плану». Теория доминирования пролетарской идентичности даже определенным образом мешала свободному самоопределению и революционной самоорганизации.
Что выварится из Украинской революции, и какая страта общества станет ее выгодополучателем – до сих пор неясно. Пытаться распознать эту страту уже сейчас, среди тех страт, которые существуют в современном украинском обществе – это тот же генезис, но вывернутый наизнанку. В чем же, собственно, революция, если после нее останется все то же, только перемещенное местами?
Разве что вульгарный марксизм культивировал представление о революции, как приходе к власти тех, кто был до этого угнетен – то есть предполагалась неизменность самой структуры классов до и после революции, где только менялись бы местами верха и низы. Но водораздел между теми, кто ищет стабильности, и теми, кто ищет перемен, проходит не между социальными классами.
Зеленський позбавив держнагород колишніх міністрів, депутатів, силовиків та артистів: список зрадників
Морози до -6, сніг, дощ та сильний вітер: мешканців Київщини попередили про небезпечну погоду
СтратКом ЗСУ підтвердив перше у світі застосування міжконтинентальної ракети проти України
Водіям нагадали важливе правило руху на авто: їхати без цього не можна
Революция это не карнавальный кувырок «с ног на голову», а формирование новых структур поверх границ старых.
Французская революция может служить лекалом, по которым сверяют революционные процессы, не в последнюю очередь – благодаря тому, как глубоко и разносторонне, разнофокусно, она осмыслена и изучена. Но прежде всего, потому что в результате ее – хоть и с откатами, и с волнами реакции – все же спонтанно формировалась новая структура общества, выдвигались новые страты.
Новые структуры могут показаться случайными, ситуативными и фантомными – если смотреть на них из фокуса старого, дореволюционного мира. В самом деле, что могло быть общего у выходцев из разных сословий – аббата Сиэйеса, принца Луи-Филиппа Орлеанского и сына трактирщика Бриссо? Но если смотреть из фокуса нового мира (который они, в частности, и построили), угадывается некая общность, укорененная на уровне структур идентичности. Структуры идентичности, очевидно, уже существовали, хоть и не были легализованы как социальная страта – и именно революция была призвана эту страту легализовать.
Недаром приметы этой специфической идентичности проступили в личной истории каждого из них еще до революционных событий. Поневоле (по настоянию семьи) став священником, аббат Сиейес критично смотрел на сословные разделения и привилегии, сам будучи масоном ложи «Девять сестер» и исповедуя секулярные прогрессистские установки Просвещения. Герцог Орлеанский, также масон, в революцию отказался от титула, принял фамилию Эгалите (Равенство) и голосовал за казнь своего родственника-короля. Но еще и до революции покровительствовал радикалам. В частности – публицисту «из низов» Жаку-Пьеру Бриссо, чьи тексты довели его в предреволюционные годы до эмиграции в Англию, а после – и до Бастилии. Когда пришла Революция, все трое оказались в ее эпицентре, вместе с другими лидерами столь же пестрого происхождения.
Временная дистанция позволяет судить о тех качествах, которые вытолкнули этих людей в лидеры мнений. Вопреки Льву Гумилеву, нет оснований все причины видеть в энергетике (ведь и роялистка Шарлотта Корде, убившая Марата, обладала волей и инициативой). Эти качества – рационализм просвещенческого образца, воплощенный в науке, свободное самоопределение вопреки данности рождения, приверженность стране-Родине как той арене, где разворачивается индивидуальная активность.
Этот набор качеств воспроизводился не только среди французов, но и среди русских, турок, индусов – всех, кто вступал на тропу войны с традиционным обществом. И каждый раз оказывалось, что исход войны зависит, прежде всего, от наличия критической массы активных носителей этих революционных качеств: науки, патриотизма, эмансипации.
Наука обеспечивала мировоззренческий консенсус и создавала ресурсную базу победы. Патриотизм отвечал на вопрос об арене сражения и структуре нового мира. Эмансипация давала энергию. Ничто не дает такого всплеска энергии, как реализация мечты о свободе. Только понимается она каждым следующим поколением все более широко.
Эмансипация
Случайно ли, что лидерами современного мира оказались те страны, где более полно и давно шли процессы личностной эмансипации человека? Эта эмансипация долгое время проходила по вектору открепления от довлеющих структур патриархальных общин. Параллельно шли процессы открепления от церковных иерархий, что выразилось в волне Реформации. Далее пошли процессы крушения сословных принадлежностей. Затем – классовых. Затем – волны гендерной эмансипации. Сейчас проходит конструктивистское открепление от структур подданства в пользу обретения глобального гражданства. С другой стороны, технологические новации позволяют осторожно говорить об эмансипации человека от законов биологии, времени и пространства.
Каждое следующее поколение принимало как данность свободы, отвоеванные предками. Иногда их приходилось защищать, и тогда по одну сторону баррикад оказывались разные поколения. Но самые яростные бои шли за новое качество, новое измерение свободы – и эти бои шли уже между «отцами и детьми».
Новые горизонты эмансипации проступают вместе с появлением новых возможностей и новых угроз. Они появляются как свойство идентичности многих индивидов. Эти «многие» ищут более комфортной коммуникации в кругу подобных себе, и таким образом, благодаря общности смыслов и языка, формируются уже не индивидуальные, но коллективные идентичности.
Именно стремление таких идентичностей получить реализацию и закрепиться в качестве влиятельных социальных страт становится энергетическим стержнем, движущей силой революций.
Во Французской революции на закрепление прав победителя – буржуазии – ушло не меньше 15 лет, если считать Кодекс Наполеона 1804 г. манифестом этой победы. Так что, говоря об Украинской революции из позиции 2014 г., мы, лучшем случае, находимся на начальных этапах проявления новой страты. Она еще не оформлена и бесправна.
С другой стороны, как идентичность, она наверняка уже существует – поскольку мы признаем факт революции, и подозреваем, что у нее есть смысл не только мемориальный или позаимствованный у Запада (о чем я писала в авторской колонке на УП).
Остается следовать призыву А. Блока «Слушайте революцию!» и робко пытаться угадать некие общие очертания и качества идентичности – локомотива Украинской революции.
Очевидно, по аналогии с Французской революцией XVIII в., она должна опираться на специфическую картину мира и ресурсную базу (но уже не в рамке науки), рассчитывать на определенную арену деятельности (уже не государство) и быть ориентированной на новый уровень свободы (превосходящий свободу самоопределения вопреки данности рождения).
Пафос науки, состоявший в том, чтоб исследовать и покорить природу, сменяется пафосом конструирования новой природы, что осуществляется на наших глазах посредством технологий. Методология конструктивизма – тот мостик между наукой и технологиями, который позволяет понять одно из другого. Генезис интернет-технологий и эмансипационной идеологии молодежных бунтов 60-х неплохо исследован, в частности, этому посвятили работы М. Кастельс и Дж. Ланье. Естественно, первейшими ресурсами активистов Майдана оказались интернет и социальные сети, их технологическая продвинутость показала себя как их неопровержимое преимущество.
Сетевые структуры интернета становятся образцом той новой арены деятельности, в которой, возможно, и будет по преимуществу разворачиваться социализация человека. Впечатляет, насколько свободнее человек, вовлеченный в работу сети, по сравнению с тем, кто подчинен тяжеловесным иерархиям государств. Сети показали себя как эффективные и в средах, далеких от молодежных субкультур – в китайских и арабских диаспорах, в сетевом маркетинге. Роль волонтерства – а это, безусловно, сетевые структуры – в победе Майдана и защите восточных рубежей, пожалуй, ключевая.
Бунт против власти институций над человеком, развернувшийся в 60-е, не мог победить, потому что не было сформировано альтернативное представление о новых формах социальности. Но это стало возможным параллельно с наращиванием технологических «мышц». Недавние «твиттер-революции», вспыхнувшие в арабском мире, казалось бы, обладали и тем и другим – но не третьим, решающим фактором: а это представление о новом горизонте эмансипации и конструктивистское осмысление динамики перемен. Если украинцам удастся предъявить и то, и другое, и третье, – новая идентичность станет стратой и изменит мир «под себя».